Company Logo

Останні коментарі

  • А мені, як пішоходу, набридли ваші маневри посеред вокзалу, а щоб не чекати триклятий переїзд, пропоную ...

    Детальніше...

     
  • А де ж конкретні Факти???За Вами теж є "сліди"!

    Детальніше...

     
  • Поясню, чому не можна зловживати відносними величинами. Наприклад, у селі проживало 2000 осіб, і ...

    Детальніше...

     
  • Внесено всі запити.Так що не хвилюйтесь. В Укрзалізниці не хвилюються.Їм начхати на проблеми народу.

    Детальніше...

     
  • Таких марусь треба виставляти на показ з фотографією 18*24,щоб люди знали своїх "героїв".Про які ...

    Детальніше...


Валерій Сіровський і його спогади

Рейтинг користувача:  / 0
ГіршийКращий 

Дуже цікаво дізнаватися про наших відомих земляків, які змогли реалізувати свої здібності далеко від батьківщини і водночас не забувають своє дитинство, проведене на Бахмаччині. Таким є Валерій Борисович Сіровський – перекладач, письменник, художник, фотограф. Він народився у 1939 році в м. Бахмачі, нині живе і працює в Москві, часто буває в Італії. Подорожує світом, буває в різних країнах і, як наслідок його подорожей – фотографії та художні роботи, які виставляються в різних містах Росії, у тому числі в Москві, у Державній Третьяковській галереї, в Бельгії - в Антверпені, Брюсселі, в Італії - Венеції, Тоскані.


У Бахмачі він починав навчання в школі, а з десяти років, протягом шести літ, вчився в Саратовському військовому училищі, в 1965 році закінчив Московський інститут іноземних мов ім. М.Тореза за спеціальністю італійська і англійська мови. Потім працював асистентом режисера, актором на студії «Мосфільм». Брав участь у фільмах «Червоний намет» М. Калатозова, «Незвичайні пригоди італійців в Росії» Е. Рязанова. Співробітничав із Ч. Дзаваттіні, Г. Данелія, Ю.Озеровим, Р. Сонего, Ф. Фелліні, М. Антоніоні, Р. Беніньї. Як синхронний перекладач – з такими державними діячами Італії і Росії, як М. Хрущов, Л. Брежнєв, Дж. Аньєллі, К. Оліветті, Дж. Леоне, Б. Єльцин, Р. Проді та ін. Перекладав на російську мову твори К. Малапарте, Т. Гуерра, Д. Уілкока і С. Беккета, на італійську – О. Пушкіна, А. Ахматову, М. Ердмана.


Із 1986 по 1994 рр., під час гарного настрою, В. Сіровський писав мемуари, які вийшли 2014 року у видавництві «Барбарис», в Москві, під назвою «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». Вони писалися досить своєрідно – різними видами рукописного тексту, супроводжувалися малюнками(на кшталт візантійської мініатюри, російського лубка,барокових картушів, математичних спіралей класицизму), і так видані, хоча в кінці книги рукописний текст набраний і звичайним типографським шрифтом. Їх читаєш і роздивляєшся намальоване, або ж навпаки- дивишся і читаєш. Більша частина розповіді присвячена навчанню в Суворовському училищі, порядкам у ньому – жорстким і часом нестерпним, але значне місце відведене спогадам про село, як він називає м. Бахмач, де народився, про своє життя в ньому , своїх батьків та інших його жителів. Манускрипт з малюнками спонукає прочитати повністю оповідь, щоб дізнатися про життя Бахмача у 20 – 40- х рр. До цього часу людей, яких він згадує на сторінках книги, в Бахмачі ще немало хто пам’ятає. Вдячність йому за увічнення нашого провінційного містечка. Я не захотіла робити перекладу тексту, щоб читачі мали змогу оцінити літературні здібності автора в оригіналі. Отже, його спогади про Бахмач і нерозривний зв’язок із ним, а також виклад окремих моментів його життя в Росії, тісно пов’язаних з попередньою розповіддю про Бахмач:


«Жители далекого села, где я родился, если им вдруг встречалась цифра 49 ( номер В.Сіровського в училищі - Стрикун Т.М.) , видели за ней крепко сбитого малыша с коротковатыми ногами, щеки как два пончика, из которого давно уже выбили некоторую медлительность. За нее меня ругали и до поступления в училище, когда я два часа шел по Первомайской улице до клуба, потому что вместо того, чтобы идти, стоял со скрипкой и смотрел на дерево до тех пор, пока не выходил из сарая конюх, состоявший при военкомате для всех работ по двору, и не спрашивал осторожно и в то же время с некоторой, я бы сказал, ленивой подковыркой, предварительно посмотрев на меня с любопытством минуту – другую: «Ну что? Все мечтаем?» Выбили из меня эту мечтательность без какой – либо конкретной мечты – состояние божественное, навсегда исчезнувшее. И надо было этого малыша номер 49 жалеть, несмотря на то, что он носил красные лампасы, о которых многие сверстники не могли и мечтать. В училище запрещали любую музыку, которую не передавали по радио. Музыка казалась мне тогда каким – то запрещенным праздником, хотя у меня были все основания ее ненавидеть – с пяти лет меня заставляли играть на скрипке.


Скрипку эту, немецкую восьмушку, мама выменяла в конце войны на буханку черного хлеба в небольшом селении на Украине, где я родился, у пленных немцев, которых куда – то везли в товарных вагонах.


Недавно я взял лист чистой бумаги, кохиноровскую тушь, в которую обмакнул 86-е перо, и нарисовал карту родного селения. Беда в том, что одного большого листа оказалось мало, совершенно не было никакой возможности втиснуть в один ватман Кулиничево болото, например, за путями, и тогда я изменил тактику. Разбив карту на квадратики, по собственному плану, чтобы ничего не перепутать, я стал рисовать все, что вспоминал: дома Марковых, Павлыченко, Гроссманов и других, дом за домом, а между ними – что было: груши-лимонки, черешня, лопухи, холмики-погреба, похожие на могилки, в которых в те годы нечего было хранить, первомайский клуб, где я впервые увидел живых артистов, представляющих «Платона Кречета». Я думал, что платон – это какая – то птица, которая должна кречетать, а она все не кречетала. Потом рисовал базар, где жил Ванька – китаец, у которого можно было купить красных петушков из жженого сахара; братскую могилу, которой, правда, сначала не было, а потом в какую – то годовщину Победы, когда ее открывали(или закрывали? Какой глагол нужен?) туда, как мне рассказывали, перенесли и останки моего отца. И только одного я не понимаю: как могли перенести останки, если никто не знал, где его расстреляли и где было зарыто тело после расстрела.


Но в те времена лучше всего получался у меня Чапаев, потому что я только и делал, что рисовал его портрет. А вышло это так. Никто меня грамоте в детстве не учил. Я валялся в коридоре на полу, и перед моим носом всегда были газеты «Правда» и «Радянська Украина», которыми покрывали пол, чтобы он не пачкался. Я стал всматриваться в буквы, спрашивать, потихоньку запоминать и наконец прочитал под портретом какого – то усатого дядьки: Чапаев. Я был поражен. Каждый день во дворе мы играли в «Чапаева»! А теперь я видел его живьем, неважно, что в газете. И я стал рисовать по два, по три его портрета в день, а зимой даже по пять.


Утром тетя Зина шла на базар и меняла одного Чапаева на две, а то и три картошины. Но три давали редко. Как – то постепенно даже установилось нечто вроде тарифа: один Чапаев - две картофелины. И, слава богу, у меня не нашлось конкурентов, не могу понять почему. Пробовал я рисовать и Сталина, у него тоже усы, которые я насобачился рисовать на Чапаеве. Рисовать было легче, а за Сталина, думал я, дадут больше. Как все, я уже любил его, любил как никого другого, но за Сталина никто не давал ни копейки, ни даже гнилой картошки. Крестьяне очень хорошо понимают тонкости искусства, их не проведешь, и я голову даю на отсечение, когда говорю, что они не брали Сталина потому, что я не умел рисовать правый ус! У меня правый ус торчал, я его подтирал, потом опять рисовал, опять стирал, снова рисовал, подрисовывал. Короче говоря, получалась грязь, а не Сталин. А в народе грязь не любят. То ли дело Чапаев! Чистенький, в папахе, взгляд уверенный, улыбчивый. За такого и картофелину не жалко в конце войны.

Так вот, со скрипкой у меня сразу же сложились непростые отношения. Как предмет она мне нравилась, даже очень. Но первый звук, который я из нее извлек, был настолько многообразно страшным, что, кроме неприятной стороны, в нем была еще какая – то жалоба, стенанье. Иными словами, до совершенства мне было далеко, и я никогда не забуду, как Самуил Маркович предложил моей маме бесплатно обучать меня игре на скрипке.


Самуил Маркович снимал небольшую комнату у старухи Семеренчихи, которая жила в соседнем с нами доме. Комната была завалена какими – то старыми бумагами, тряпками, рваными чулками. Не буду подробно описывать это жилище. Кто бывал в тесных убежищах бедных добрых провинциальных евреев, легко представит себе картину. Посреди комнаты, выгнав жену и дочку Розу, стоял Самуил Маркович с кривым вишневым хлыстиком в руке и дирижировал, приседая, отбрасывая голову назад вправо, закрывая и потом вдруг открывая глаза, да так широко, что я, пиливший какое – нибудь фа или ля или со скрипом, но верно идущий к этой цели, так пугался, что мне и в голову не могло прийти, что после каждого занятия он говорил моей маме:» Люся, он очень способный! Это я тебе говорю, Самуил! Он будет играть на скрипке, да так, как до войны играл твой Борис на виолончели, слава ему небесная! Это я тебе говорю, Самуил!»


Но мама и без того была женщиной решительной и неутомимой. Каждый вечер она засыпала с открытым правым глазом, который неподвижно смотрел на меня, безотрывно, пока я играл гаммы. Казалось, на меня смотрел совершенно неживой, словно стеклянный , глаз. Мама похрапывала и стонала во сне. Но вот я доигрывал гамму в тридцатый раз («чтобы тридцать раз сыграл эту гамму, я слушаю…») и она засыпала. Зрачок немного плыл вниз: устал, за двадцать три года столько видел, столько выстрадал. Потом долг брал верх: он дергался раз, потом второй, еще сильнее. Открывался второй глаз, и на меня смотрела, улыбаясь сквозь сон, красивая женщина: черные вьющиеся волосы, зеленоватые глаза, прямой нос, мушка на правой щеке. «Молодец… Теперь спать…»


И я лез, раздевшись, в белоснежные перины, проваливаясь в материнское тепло, и неожиданно начинал плакать. Мама гладила меня по голове и спрашивала, в чем дело, и я впервые в жизни соврал: «Папу жалко». Я уже знал, что он погиб. Мама тоже начинала плакать: вдова в двадцать три года, с двумя маленькими детьми на руках. Я засыпал, уткнувшись во что – то мягкое, а мама все плакала, что – то вспоминала…


Не спалось и тете Жене. Она решила во что бы то ни стало обучить играть на скрипке и своего сына, получившего впоследствии кличку Гарбуз. Тетя Женя поехала в Конотоп – от нас это целых двадцать пять километров! – достала там бог весть как и где скрипку. Ее сын(тоже Валерик) стал ходить, как и я, к Самуилу Марковичу. Но «стал ходить» - это слишком громко сказано, потому что сходил он к нему всего два раза. Возвращаясь домой из первомайского клуба после второго истязания, он бросил, хотя и не немецкую, но очень приличную скрипку в небольшую деревянную уборную, принадлежащую прекрасному человеку и сапожнику, горбуну Гроссману.


Детьми Гроссмана все восхищались и гордились больше самого Гроссмана. Потому что у нас все родители и все дети составляли будто одно целое. Нам, детям, можно было войти в любую хату, и тебя первым делом кормили, но потом сразу же давали подзатыльника: «Пошел вон!» Короче говоря,у нас вместо «У других дети как дети» говорили: “Вот у Гроссмана дети как дети!”


Узнав о случившемся, интеллигентная тетя Женя, словно раненая волчица,бросилась в гроссмановскую уборную, чтобы вытащить скрипку в надежде ее вымыть, высушить и дать все-таки сыну музыкальное образование. Но скрипки там не оказалось, то есть ее не оказалось на поверхности. При последовавшем избиении сына выяснилось, что он сначала бросил скрипку, а сверху для верности еще три тыквы с огорода все того же Гроссмана. Скрипка утонула безвозвратно. И каждый раз, когда горбатый сапожник, который улыбался только детям, выходил в кожаном переднике на улицу подышать воздухом и видел тети-Жениного Валерку, он спрашивал: «Ну как? Не всплыла там у меня твоя музыка? Эх, ты… Гарбуз…»


Таким образом я остался без конкурентов и вскоре после этого сыграл на сцене первомайского клуба «Во саду ли, в огороде». На сцене было сыро и очень холодно. Мама сидела в первом ряду, словно жена президента, в платье, специально для этого случая сшитом никогда не выходившей из своей хаты загадочной портнихой Цыбульской. Портниха пустила по черному бархату черные розы. Наряд украшали также листочки из атласа, бесконечное количество странных матерчатых пуговиц, изготовленных самой Цыбульской, и еще много всякого, что превращало платье, скроенное по где-то подсмотренному фасону среднеевропейского либерти, в уникальное произведение нашей провинциальной моды. Ей же, Цыбульской, через некоторое время после неслыханного успеха «Во саду ли, в огороде» (мама плакала) был заказан костюмчик и для меня. Но без особых фривольностей: короткие штанишки из вельвета и курточка с кокеткой из «чертовой кожи».


И вот меня одели в новый костюмчик, повязали огромный бант. Впервые в жизни я почувствовал, что такое красота. Меня повели со скрипкой к стадиону, до которого, впрочем, мы не добрались. А повернули к райсовету и вошли в какое-то помещение. Мне сказали, что это радио и чтобы я приготовился играть хорошо. Потому что меня будут слушать все в Бахмаче.


Я стал готовиться. Бант мне мешал, мама хотела его снять, но я уперся: ни за что! Мама настаивала, говорила, что это ведь радио, все равно не видно. А я: «Зачем тогда так красиво одевали?» И слезы… Какие-то люди подбежали, говорят, хватит разговаривать, время, начинаем. Мама быстро поправила на мне бант, взбила белые кудряшки, вытерла холодный пот. Ее попросили выйти, но она наотрез отказалась бросать сына в такую торжественную и трудную минуту, и ей разрешили стоять за шкафом, где она, как только я заиграл, опять стала плакать. А я уже старался играть что-то посложнее, чем «Во саду ли, в огороде».


Потом меня повезли на какой-то концерт провинциальных вундеркиндов в Киев, где я играл нечто еще более сложное. Потом (хотя в Киеве никакого вундеркинда, как мне кажется, во мне не обнаружили) повезли в Москву. Там со мной занималась какая-то старушка. Каждый раз, когда она входила в комнату, которая и отличалась-то от крохотной комнатушки Самуила Марковича лишь тем, что в ней было пианино, мама садилась в угол, а старушка, вся распаренная и розово – сморщенная, занималась со мной пением. Чтобы у меня прорезался голос, за один месяц я выпил сталько сырых яиц, что через много лет, после того как я послал пробирочку со своей кровью в одну знаменитую лабораторию в Лондоне, в графе «можно есть» оказался нескончаемый список, а в графе «нельзя есть» всего одно слово: яйца. Потом меня повели в какой – то дом у зоопарка, на Красной Пресне, и я стал сдавать целый каскад музыкальных экзаменов седому старику в черном костюме, знаменитому Свешникову, который, слава ему небесная, не принял меня в самый знаменитый детский хор. И меня повезли дальше.

 

Такое количество путешествий можно было бы легко объяснить тем, что мама, в молодом возрасте оставшись одна с двумя маленькими детьми, решила во что бы то ни стало поставить их на ноги и после войны была нацелена на столицу. А в столицу сразу не пробьешься.


В город С.(Саратов – Т.М.Стрикун) меня привезли со скрипкой. Я думаю, это была единственная скрипка, побывавшая в стенах всех шестнадцати суворовских училищ СССР. С самого начала генерал Кризис (кличка начальника нашего училища) приказал нанять для нового суворовца – музыканта репетитора из гражданских. Скрипку я сдавал на хранение в каптерку как предмет личного пользования суворовца номер 49. Вскоре под огромной кучей (сапог- Стрикун Т.М.) я обнаружил на полу раздавленный футляр и раздавленную скрипку. Детство кончилось. Все превратилось в щемящую обиду. Я не знал, что и как делать.


Откровенно говоря, были моменты, когда я даже ненавидел свою скрипку. Я хотел купаться вместе со всеми в бассейке или рвать на Кулиничевом болоте лилии и куриную слепоту, лазать за качалками, ловить головастиков… А я все пилил и пилил… Потом, правда, привык. Не я, конечно, а руки привыкли. В особенности правая, которая держала смычок. Много лет спустя, когда я спросил у Леонида Борисовича Когана, могу ли я взять в руки его скрипку, он разрешил, но сразу же сказал: левая рука у вас как бревно, а правая правильно держит смычок… Собственно, на этом моя музыкальная карьера закончилась.


Об отце я не вспоминал, так как не помнил его вообще. Отца расстреляли немцы в самом начале войны. Его все в Бахмаче очень любили. Я совсем недавно пошел покупать соленые огурцы на рынок у Киевского вокзала в Москве. Попробовал одни, другие, потом вдруг засол мне показался очень знакомым. Спрашиваю у бабки: «Вы из Бахмача?» - «Да, из Бахмача.» - «И я из Бахмача.- «Чей же ты?» -«Тетю мою, Зину Роговлеву, знаете? На Тараса Шевченко живет… напротив военкомата…» «А як же…»- «Ну и тетю Фаню Шишову? Они на Первомайской живут, дом шесть. Ее мужа еще посадили на десять лет за то, что нечаянно уронил в железнодорожном клубе крошечный бюстик Сталина, и у того чуть нос откололся».- «А ты что, племянник, что ли? Уж не Люсин ли сын?»- «Да».-«Значит ты сын Бориса?»- «Да».- «Какой был добрый человек… А что мама? Все ездит в поездах медсестрой?» - «Нет. Мама уже на пенсии.»


Мама много лет работала в поезде Москва – Чоп медсестрой (вагон № 6). Поезд останавливался в Бахмаче всего на одну минуту рано утром, почти ночью. Тогда, в самом конце войны, еще не было аляповатого вокзала в украинско- сталинском стиле. Был лишь фонтан, в центре которого лебеди несколько десятилетий стояли с вытянутыми шеями в надежде, что из клюва все – таки брызнут струи воды. Дождались, когда праздновали 300 – летие воссоединения с Россией и надо было во что бы то ни стало – из парткома области представитель приехал! – пустить фонтан. И пустили, правда, только на один день, отключив воду сначала в мужской уборной вокзала, а потом и в женской – не хватало напора струи.


Ранним утром в белесый туман, мокрый и зябкий, бабы выносили к поезду моченые яблоки, груши, толченую картошку с жареным луком, от которой шел пар, выстраивали ведра в линию, а сами за ведрами вдоль синих бараков, построенных немцами во время оккупации (это и была железнодорожная станция), и молча ждали, когда из промозглой белизны, со стороны Брянска, покажется шипящий состав. Все выходили к поезду гораздо раньше, безмолвно здоровались, покачивая головой: еще, мол, не померли. Из синего центрального здания с надписью «Дежурный по станции» выходил дядя Миша, становился рядом с бабами, поправляя форменную фуражку, словно вождь этой небольшой языческой группы.


Холодные мокрые рельсы. У черной водокачки, похожей на впопыхах сколоченную виселицу, проходила граница всего моего мира. И только этот мир был реальным. Даже мама становилась конкретной, когда на минуту останавливался поезд. Поезд часто опаздывал, и в один из таких моментов, я помню, какая – то баба сказала, что Толька Клапан( Климченко – Стрикун Т.М.) напился, а потом всю ночь ходил по хатам, будил всех и говорил, что завтра кончится война. Макейчик хватил его дрыном, думал, воры лезут, а на следующий день война и правда кончилась.


В тот же день дядя Саша, одноногий матрос, сказал мне, что если я хочу, чтобы с фронта вернулся мой отец, надо выпить стакан водки. …я поверил ему на его пьяное слово и выпил. Мне было шесть лет. Конечно, отец так и не вернулся с войны, а меня еле откачали в железнодорожной амбулатории, где работала тетя Женя, мать Гарбуза. Она тоже осталась без мужа, как и тетя Оля.. Собственно все, кроме тети Фани и второй тети Оли, жены дяди Исаака, местного художника, красившего в железнодорожном депо вагоны в красно – коричневый цвет, остались без мужей.


И вот наконец из ваты тумана с грохотом выплывало черное чудовище, лязгало тормозами, а мы уже бегали взад – вперед и гадали, где остановится вагон номер шесть. Мама успевала сойти, поцеловать меня, обменяться двумя – тремя фразами с сестрой, тетей Зиной, которая меня воспитывала, и уезжала. Чаще всего в слезах, которые, однако, не прошли даром: ей все –таки удалось вытащить нас из украинской провинции в Москву, получить там временную прописку, а через несколько лет и постоянную».


Пригадуючи свою поїздку в Саратов, через кілька десятиліть після закінчення військового училища, де він неначе заново оглядав його приміщення, яке після Жовтневого перевороту займали то червоні, то білі, і навпаки, В. Сіровський пише таке :


«Если говорить об архитектуре, то эстетические вкусы белых и красных совпадали: воевали они исключительно ради того, кому жить в лучших созданиях зодчих.


Так было в городах. А в сельской местности, скажем, в Бахмаче, где я родился, красивых фасадов вообще не было, и никто не скрывал своих намерений.


К виску тети Лени, ее звали Леонида, которая работала телеграфисткой с тех пор, как у нас появился аппарат Морзе, все время приставляли дула то револьверов, то маузеров, то просто обрезов то белые, то красные, то анархисты. И до самой смерти она рассказывала, как однажды ворвался к ней сам Махно, приставил изящный пистолетик к ее виску и попросил передать всего несколько слов: «Я в Бахмаче». Махно, кстати, был единственным человеком, который обошелся с ней любезно, улыбался и вежливо попросил: «Будьте добры, мадемуазель, передайте…» . Потом велели рапортовать срочно, что Советская власть триумфально продвигается от Брянска к Нежину – это Ленину, а на следующее утро ее торопили передать, что красные разгромлены не только от Нежина до Брянска, но даже и в Конотопе.

На следующее утро все начиналось сначала. Поскольку дверь находилась справа от аппарата Морзе, то от всех этих торопящихся дул на правом виске тети Лены чуть было не образовалась мозолистая шишка. Но не успела.


Однажды ее торопили передать очередную депешу, на этот раз маршалу Тухачевскому. Никогда прежде тетя Лена не вступала в разговор с этими суетливыми людьми, но здесь черт ее дернул за язык, и она спросила : «А это красный или белый, Тухачевский? За этот вопрос ей дали пятнадцать лет лагерей. На восьмой год ссылки на Колыме, уже выйдя замуж за какого – то заключенного поляка и родив дочь Тамару, она пришла к выводу, что посадили ее все – таки красные. Потому что вот уже восемь лет, как продолжалась советская власть, а ее не выпускали. Хотя, конечно, если ее посадили белые, то у них ведь не было времени ее освободить. Но тоже вряд ли. Потому что, во –вторых, если ее посадили белые, то ее освободили бы красные. Но в этом тоже было мало логики. Потому что на выселках жили очень многие из тех, кого посадили белые, а красные не освободили.


Короче говоря, она вернулась домой в Бахмач, совершенно забыв о причине своей ссылки, вернее, так и не узнав о ней. Через много лет я приехал на родину. Пришел к тете Лене… В разговоре , не помню о чем, я случайно назвал фамилию Тухачевского. Она вскинула на меня глаза, выпустила огромный клуб дыма – она растила, по лагерной привычке, самосад – и, что –то вспоминая, спросила: «Подожди, подожди… Тухачевский… Уж не тот ли красивый мужчина, что жил у клуба, прямо за домом Цыбульских?» – «Да нет, тетя Лена. Это такой маршал был…» - «Точно! Да – да, Тухачевский… Конечно… А ты не знаешь, он красный был или белый?» - «Красный. Это были первые маршалы красных, Тухачевский и Блюхер». «Это ж надо такое!» - задумчиво заключила тетя Леня и улыбнулась.


После паузы она стала медленно рассуждать: « Нет, вот я говорю… Твой папа был еврей, а ведь какой хороший был человек, слава ему небесная… Был директором птицефабрики! Просто директором птицефабрики… Это я могу понять. Но как еврей может быть маршалом? Тетя сделала глубокую затяжку, как – то иронически щуря глаза…


История с повышением зарплаты , если отбросить как неправдоподобную версию с маршалом Тухачевским, как раз и была причиной ссылки тети Лены. Прислали как – то сверху депешу о повышении зарплаты нашим начальникам, и тетя Лена сказала: « И так уж сколько раз моя зарплата может вместиться в зарплату директора?» Ее вызвали в КГБ и спросили: «Что вы имеете в виду? Она повторила, что имела в виду.»


У книзі «По Италии с Сировским», яка вийшла в тому ж видавництві «Барбарис» 2015 року, також згадується Бахмач в описі стосунків людей в Римі в радіусі 50-70 метрів, коли всі вітаються один з одним. Ці рядки якомога краще підсумовують його спогади про рідне містечко в попередньому манускрипті, а саме: «… гражданское общество, как ни странно, было на моей родине,на Украине, в Бахмаче. Там было гражданское общество, несмотря на сталинские времена. Однажды наш сосед, энкавэдэшник, когда я, маленьким мальчиком, стал рисовать Сталина, предупредил тетю: «Ты скажи Валерику, что не надо ему Сталина рисовать, потому что у него правый ус неправильно получается». Ведь что такое гражданское общество? Это живое человеческое общение, участие каждого в каждом. В Бахмаче это было у нас. И когда живешь, как я жил в своем поселочке, и тебе семь – восемь лет, и знаешь каждого человека в округе, и маме не страшно за мальчика, и все о нем заботятся, и никто не обидит – это и есть гражданское общество. Тут довольно просто все. И все здоровались друг с другом.»


Про В.Б. Сіровського мені стало відомо від Василя Івановича Ковтуна, який познайомив мене з Юрієм Веніаміновичем Буличовим, завдяки якому в моїх руках і опинились книги, рядки з яких захотілося опублікувати. Тому , я думаю, що і зараз в Бахмачі є громадянське суспільство, адже тільки через небайдужість до нашої історії нинішніх мешканців міста і стало можливим воскресити події минулих часів за допомогою В.Б.Сіровського.


Т.М.Стрикун – директор Бахмацького районного
історичного музею

Додати коментар


Захисний код
Оновити

Пошук по сайту




© 2007-2016 Бахмацька газета "Порадник". Розробка та супровід: 16500.com.ua
При повному чи частковому використанні інформації, розміщеної на веб-сайті, посилання на poradnik.org.ua обов'язкове